Четыре трети нашей жизни - Страница 19


К оглавлению

19

Но время шло, и, думаю, уж было начало июля, когда меня охватил внезапно страх, 'что я чего-то не знаю, что случилось что-то ужасное. Я побежала к маме в комнату, ворвалась — чего делать, конечно, не полагалось, — и начала громким голосом — чего тоже не полагалось — спрашивать, требовать: где же мадмуазель Эмма, где же она теперь, и, главное, почему же она нам ни разу не написала! Я, верно, была в невообразимом волнении, и мама отвечала мне спокойно, что мадмуазель, увы, стала совсем старенькой, что мы же с сестрой последнее время ее плохо слушались, и что она уехала от нас совсем, что мама ей сама об этом всем сказала, и что мадмуазель Эмма теперь живет "на покое". Это последнее выражение показалось мне совсем ужасным: где это, что это - "на покое"?

Мама объяснила, что наняла ей хорошую квартиру (теперь думаю, что это было в Нижнем), платит ей "пенсию" на всю жизнь, и мадмуазель Эмма ни в чем не нуждается.

Я провела целый день в полном ошеломлении, и сердце мое заливало острое, яркое чувство ненависти к этой противной, новой "гувернантке", мы с сестрой никогда мадмуазель Эмма не считали гувернанткой — она просто была частью нашей жизни, нашей детской половины, и мы никогда ее не обсуждали, как не обсуждали самих себя. Прошло дня два-три, и я решила, что я эту новую особу с препротивным именем Ирма просто-напросто как-то прогоню, и тогда ее не будет. Как это сделать? План явился не сразу, а пока я его подробно обдумывала, — я стала очень послушной и... скромной 'modeste), и даже сама же Ирма это, видно, тоже заметила и начала меня хвалить, что было совсем уж непереносимо!

В чудный жаркий день в саду на скамейке сидели моя мать и эта Ирма (кажется, Ирма Даниловна), и мне почему-то показалось, что они говорят обо мне. Сердце полыхнуло, я побежала в дом, схватила в буфете острый ножичек для лимона, спрятала его в кармане передника (мы летом носили передники, чтобы не слишком пачкать светлые платья) и шмыгнула к грядкам, где алела чудесная клубника "Виктория", — некоторые ягоды были просто огромного размера. Я долго выбирала и, наконец, выбрала самую большую и пузатую ягоду, сорвала ее, и, спрятав под передником, побежала назад в темноватую столовую. Там, на том же буфете, стояли судочек, солонка и перечница: я аккуратно срезала ножиком верх ягоды, так что можно было сделать род крышечки, потом выдолбила мясистое нутро громадной клубничины, стараясь ее не сжимать и не помять, и наполнила туго все это пустое нутро толченым перцем. Поставив судочек на обычное место, осторожно прикрыла ягоду отрезанной крышечкой с зеленым хвостиком, положила ножичек в ящик и, взяв ее нежно "пальчиками" и сделав самое доброе лицо, пошла в сад, подошла к Ирме и подала ей клубнику с маленьким, почти игривым реверансом, сказав при этом: "Voilа, Mademoiselle, quelle belle fraise. Je l'ai cueillie pour vous!" На что Ирма, расплывшись в улыбку, ответила, как ей и полагалось: "Oh! Merci, mon enfant!", взяла у меня ягоду, и, повернувшись к маме, сказала вполголоса, как видно продолжая разговор (обо мне): "Vous voyez, Madame!" — и целиком положила клубнику, начиненную перцем, в рот...

Несчастная Ирма! Она, действительно, чуть не задохлась, побагровела и, чихая, кашляя и заливаясь слезами, выплюнула, наконец, злосчастную ягоду! Я стояла, окаменев, — а что дальше, плохо помню; однако пришла я в себя в комнате на мезонине, где, очевидно, никто не жил, и куда меня посадили одну, а дверь заперли на ключ. Уже почти смеркалось, когда замок щелкнул и вошла моя мать; я встала и слушала ее упреки и выговоры, уж на этот-то раз вполне заслуженные. Она меня довольно долго отчитывала и сказала, что я не выйду, пока не попрошу у Ирмы прощения... Но когда она уж хотела уйти (а я все время тупо молчала), я вдруг разразилась громкими рыданиями с выкриками и бормотаньем, потом упала, начала биться головой о пол и кричала, кричала все одно: "C'est bien йgal, je vais la tuer, je vais la tuer! C'est bien йgal, je vais la tuer, je la dйteste!" Я без конца кричала эти фразы, билась, каталась по полу и дошла до полной одури и бессвязности.

Это, наверно, было очень страшно, особенно по своей неожиданности -ведь такой сцены за всю нашу детскую жизнь не случалось. Я все же помню, что меня поднимали, уложили, чем-то поили — должно быть валерьянкой, и я тут же заснула, просто куда-то провалилась.

А утром я проснулась от того, что пришла за мной горничная Маша, помогла мне одеться, причесала и повела пить утренний кофе на веранду. Никто ничего мне не говорил, а я? - Вся вчерашняя сцена от меня куда-то ушла, и я была совсем обычной и даже спокойной.

Потом побежала в сад, играла в любимую игру с тяжелым литым мячом, который надо было толкать толстой палкой, и весь день прошел отлично, легко.

Только во время ужина я заметила, что... Ирмы нет; где же она? Верно ждет, чтобы я извинилась, и дуется? Но нет, когда ложились спать, была опять только Маша; я ее шепотом спросила: "А где она?" — и Маша ответила: "Уехала — еще вчера вечером, не бойся, не вернется".

Так случилось, что до переезда в Петербург мы с сестрой жили на Хуторе (как называлась дача под Коломной) вольно и почти беспризорно, и было до конца — приятное, веселое лето.

ПЕТЕРБУРГ

 В Петербурге мы первые годы жили в доме Ратькова-Рожнова на Кирочной 32: там было две соединенные квартиры. В той части квартиры, которая выходила во двор, был длинный коридор, и я умудрялась несколько лет продолжать там свою любимую игру с тяжелым мячиком и палкой, а когда никто не видел, играла в единственную еще оставшуюся куклу. До пятого класса мы учились дома; у нас была классная комната с партами и черной доской, все шло по гимназической программе плюс уроки французского, немецкого и английского. Два воскресенья в месяц к четырем часам дня мы ехали на Итальянскую улицу, в дом министра юстиции, где Мария Федоровна Щегловитова устраивала танцкласс для своей падчерицы Нюры Щегловитовой. Дни танцкласса были для меня сплошным счастьем. Когда мы со своей Frдulein Jaglitz, снявши шубы и ботики внизу в швейцарской, всходили в легких розовых или голубых платьях, в туго натянутых светлых чулках и обутые в белые лайковые туфли (а иногда и черные лакированные, но это, увы, было редко — мне они казались особенно шикарными) и в белых, правда очень тонких, нитяных перчатках (вот их я просто ненавидела, и сразу после урока стягивала с рук) — вверх по шикарной и торжественной лестнице, и уже слышалось, как тапер за роялем разминает руки и что-то наигрывает, и вот-вот сейчас войдем в зал — эти минуты были каждый раз особенными. Что бы ни было на неделе — сейчас был праздник: любимые танцы, чай за длинным столом и потом нескончаемые игры, где разрешалось бегать, кричать и шуметь вволю по всему первому этажу.

19